Белые стены. Толстая Татьяна День (рассказы, эссэ и фельетоны)

БЕЛЫЕ СТЕНЫ

Аптекарь Янсон в 1948 году построил дачу, чтобы сдавать городским на лето. И себе сделал пристроечку в две комнаты, над курятником, с видом на парник. Хотел жить долго и счастливо, кушать свежие яички и огурчики, понемножку торговать настойкой валерианы, которую любовно выращивал собственными руками; в июне собирался встречать ораву съемщиков с баулами, детьми и неуправляемой собакой. Господь судил иначе, и Янсон умер, и мы, съемщики, купили дачу у его вдовы.

Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видала, и вдову не помню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйство. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, развалив руки, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах. В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Янсон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под валенками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями – уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева – их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль уже неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.

В 1980 году в припадке разведения клубники мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий большой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ничего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу – тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник, – очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью, – нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички «М. А. Янсонъ», не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившейся, ушедшей куда глаза глядят, валерианы.

Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипшимися ржавыми гвоздями, – пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.

Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними – лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем «Усатин» (а как же!), и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка, 51», и: «Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно», и: «Покупая гильзы, не говорите: „Дайте мне коробку хороших гильз“, а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА.»

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться, – из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей. Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители, – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого. Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей, – по инструкции; – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам, – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно, – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый, и, честно говоря, совсем не европейский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без рисунка – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все так сейчас делают. – И я так сделаю. – И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками под мышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходитъ вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведь, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видала, и вдову не помню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйство. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, развалив руки, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах. В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Янсон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под валенками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями – уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева – их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль уже неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.

В 1980 году в припадке разведения клубники мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий большой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ничего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу – тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник, – очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью, – нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички «М. А. Янсонъ», не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившейся, ушедшей куда глаза глядят, валерианы.

Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипшимися ржавыми гвоздями, – пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.

Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними – лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем «Усатин» (а как же!), и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка, 51», и: «Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно», и: «Покупая гильзы, не говорите: „Дайте мне коробку хороших гильз“, а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА.»

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться, – из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей. Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители, – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого. Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей, – по инструкции; – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам, – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно, – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый, и, честно говоря, совсем не европейский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без рисунка – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все так сейчас делают. – И я так сделаю. – И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками под мышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходитъ вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведь, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

НЕУГОДНЫЕ ЛИЦА

В 1970-м году Севастополь ко дню Военно-Морского Флота украсили портретами вождей и основоположников. Лето, чудная погода; стою, любуюсь на клумбу, где портрет Ильича любовно выложен (или высажен?) каким-то темно-зеленым псевдокапустоидом по светло-зеленому фону. (Розетками этого растения в южных парках любят выкладывать даты на клумбах. Идешь купаться ночью, к примеру, 31 июля, а назад идешь, глядь – а уже 1 августа; в полночь приходил невидимый садовник и исправил календарь.) Стою, стало быть, погрузившись в размышления о неисчерпаемости изобразительных средств и о границах сакрального: а вот что будет, если сложить дорогие контуры из мусора, – например, из стоптанной обуви или консервных банок? Опорочит ли этот срач светлые черты, или же, напротив, святость и партийная благодать возьмут верх, преобразят и возвысят нечистые материалы? Поднимаю глаза и вижу странный плакат, хоругвь, волнующуюся на морском ветру: двойной портрет, – Ленин и Энгельс.

Но ведь все знают, что это невозможно, это нарушение канона! Никогда Энгельс не изображается без своего бойфренда Карла, единственное исключение – если он подается сам по себе, как одинокий воитель, видный борец за признание человека обезьяной. Ленин плюс Маркс – пожалуйста, Ленин-Маркс-Энгельс – милости просим; в прежнее время хронологически-иерархическая цепь была, понятно, длиннее на сталинское звено. Но чтобы Фридрих, бледная тень, нахально лез вперед батьки, автора «Капитала» – вещь немыслимая во всех отношениях. Кому велено чирикать – не мурлыкайте, кому велено мурлыкать – не чирикайте. Не может Энгельс ну ни при каком раскладе сиять с нашим гением в одном ореоле как равный; и недаром Маркс и Ленин мыслятся как титаны, пронзающие мыслью будущее, Энгельсу же отведена роль обернувшегося в прошлое, в те немного стыдные времена, когда и будущий рабочий, и будущий крестьянин, торопливо отбрасывая уже ненужные хвосты, наперебой сбивали палкой протобананы с палеопальм, а меж ними путающейся под ногами прослойкой болтался будущий интеллигент, умудрившийся эволюционировать вровень с работягами чудесным образом – безо всяких палок, одной силой мысли.

Как зачарованная, глядела я на пробравшегося не по рангу в первые ряды Энгельса, разглядывала его густые черные брови, хитрый прищур, кавказские усы, – пока меня не осенило, что это – Сталин, самый обычный Сталин, переделанный в Марксова дружка! Художник-варвар кистью сонной пририсовал тирану бороду, подправил лоб, побелил вокруг головы, набросил на френч почтенный Halstuch. Наверное, после 1956 года или когда там до Севастополя докатился рокот XX съезда, местные власти решили срочно избавиться от икон, почему-то ставших неугодными в Москве, но, как крепкие хозяйственники, не стали выбрасывать парусину, а просто приклеили бороду, да и ладно. Так сосед дядя Сережа наденет ватную бороду и красную шапку – вот он уже и Дед Мороз.

Рачительность севастопольских партийных Плюшкиных вызывала сложные чувства: с одной стороны, приятно было сознавать,что режиму Сталин больше не нужен, а с другой стороны, случись что, ведь им ничего не стоит стереть случайные черты и вернуть тирану прежний облик; примешивалось и злорадство: вот, Энгельс хотел происходить от обезьяны, а произошел от «чудесного грузина». Еще я, помню, думала: чем перекрашивать эту сволочь, не лучше ли было совсем закалякать его черной краской, а еще лучше бы обоих, а совсем хорошо бы вообще все эти портреты крокодилов сжечь раз и навсегда, чтобы духу их не было. А еще повернуть время вспять. И чтобы малютка Джугашвили подавился чурчхелой, посинел и умер. А малютка Ульянов утонул в ванночке. А малютка Бронштейн упал с крыльца, причем неудачно. А малютку Шикльгрубера в далекой Европе чтобы ударила лошадь копытом. Родимчик, глотошная, сглаз, пупочная грыжа, корь, скарлатина. «Вы слышали, какое горе у мадам Апфельбаум? У мадам Берия?… У Ежовых?… У Дзержинских?… Фрау Геббельс все глаза выплакала…»

Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем «Усатин» (а как же!), и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка 51», и: «Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно», и: «Покупая гильзы, не говорите: “Дайте мне коробку хороших гильз”, а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда ВЫ можете быть уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА».

Начав рвать и мять, мы всё рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться, – из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей.

Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого.

Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве.

Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей – по инструкции, – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый и, честно говоря, совсем не европейский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без рисунка, – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все сейчас так делают. – И я так сделаю. – И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками подмышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходить вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведъ, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека, – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

Как мы были французами

Я, собственно, вполне могла бы родиться француженкой: мои дедушка с бабушкой убежали во Францию в 1919 году. Чемодан – корабль – Марсель. Бежали из Одессы, едва ли не на последнем пароходе, – взятки, давка, крики, потерянные чемоданы, потерявшиеся дети, общая паника. С ними был мой двухлетний папа. Маленький беженец вез с собой пузырек с сухими мухами – любимую игрушку, и волновался за их сохранность: «где мухочки мои?» Мухочки благополучно прибыли в Византию, а потом, вместе с людьми, пересели на пароход, идущий во Францию. Деньги кончились, а ничтожные остатки их бабушка разложила в три конверта: 1) на пароход от Константинополя до Марселя, 2) на поезд от Марселя до Парижа, 3) на буйабес в марсельском порту. А дальше уж – как-нибудь.

Таков русский эмигрант, таков вообще русский человек: пусть позади огонь, смерчи, рухнувшие царства, пусть впереди – нищета и полная неизвестность, но как же не поесть буйабесу-то. Сойдя на берег, оборванный и в пыли, волоча свое барахлишко, опаленное вселенским пожаром, русский человек бредет в лучшее место на свете – французский ресторан, трактир, бистро. Ибо последней нашей пристанью, наградой за все тяготы, концом всех дорог была и будет Франция. Все европейские пути, как известно, ведут в Рим, а чей-то длинный язык доводит и до Киева, но нам туда не надо. «Вот он, от века назначенный, наш путь в Дамаск», но нам не надо и туда. Нам надо в Париж! Русский мечтатель, русский скиталец перефранцузит всякого француза, перепарижанит любого парижанина: тот живет себе, поживает, и уже никуда не стремится: ну разве что в бутик или в парикмахерскую, а мы стремимся до утраты сил: в Париж, в Париж!

Это наш город, хотя нас никто сюда не звал. Это наша история: и Луи Каторз, и Мария-Антуанетта, и революция с гильотиной, и Шарлотта Корде, убившая Марата в ванне, – совершеннейшие свои. Корсиканское чудовище нам как родное: оно стало коньяком и тортиком, уютненько легло в коробочки и бутылочки, а то, что чудовище хотело нас завоевать и при этом сгорела вся Москва, – ай да ладно, ну кто считается? Приходите еще. Или лучше мы к вам.

Это наши вина, это наша еда, – в идеале, конечно. Дома мы уж как-нибудь перебиваемся с водки на картошку, знаем толк в копченой и малосольной рыбке, понимаем тонкости квашения, фыркаем на поддельно-малосольные огурчики, предлагаемые трудолюбивыми кавказскими народами, не знакомыми ни с дубом, ни с хреном, ни со смородиновым листом; малосолим сами. Дома мы печем пироги с капустой, варим щи и борщи, наворачиваем по полной и просим еще и вторую порцию – вкусно же, черт!.. Но это все жизнь земная, здешняя, посюсторонняя. А там, а там, в голубой дымке, на Больших Бульварах, в Латинском квартале, в Пасси, на улице Шерш-Миди, в Сен-Жермен-де-Пре!.. Там такое! Такое!.. Собственно, трудно даже сказать, какое, потому что дело же не только в исходных продуктах – трюфели там, устрицы, гусиная печенка, это уже просто банально, – а в том, как, что и с чем сплетено, в сочетании несочетаемого, в искусстве невозможного, в смелости и тонкости, в особом, что ли, национальном демоне галльского народа: соедините вспыльчивость, скупость, терпение, эгоизм, философичность, чувственность, блеск, взбивайте веселкой полторы тысячи лет, – тогда и будет французская, ни с чем не сравнимая кухня.

Но сколько мы ни перенимаем французские блюда, сколько ни приспосабливаем свой стол к их рецептуре, а все получается не то. Было жарко и душно, и Мегрэ выпил полный стакан рома, – пишет Сименон. Вот нет другой такой нации, которая стала бы лечить грипп, да еще при температуре под сорок, противным, сладким ромом. По-видимому, их голова болит по-другому. И ход мыслей в ней иной: «а завтра, раз он болен гриппом, мадам Мегрэ приготовит ему крем-брюле». Знаменитый комиссар целый день пересаживается из бара в бар, выпивая тут рюмку кальвадоса, здесь виски, там стакан белого вина, «но редко приходит домой нетрезвым». Наш человек после такого ерша возвращался бы домой на бровях, и его «мадам» встречала бы его словами: «опять нажрался, козел?» Потому что пил бы наш комиссар с целью одуреть, французский же пьет для вкуса. И ест он свою французскую кухню не от случая к случаю, а каждый день. И мадам приготовит ему сегодня «овощной суп, бараньи почки и взбитые сливки», а завтра еще что-нибудь сложное и упоительное, а не будет ворчать: «ешь, что дают».

Моя бабушка в Париже наловчилась не просто готовить, но мыслить французскими категориями. Например, она всегда делала майонез сама. Я тоже пробовала, но мне не хватало ни терпения, ни тонкости. Температурный режим, добавление продуктов по капле – ой, это было не для меня. Моего искусства хватало разве что на то, чтобы сварить таз макарон. И кетчупом сверху, кетчупом. В крепкий и прозрачный мясной бульон бабушка предлагала положить анчоус – по штучке в тарелку. Ну куда же рыбу к мясу? – думала я. Если в холодильнике был один лук, то понятно было, что еды нет. А бабушка делала луковый суп. Украсить желе из сливочного риса грушами, сваренными с сахаром, я и сейчас не решусь. Я так и не родилась француженкой: через четыре года эмиграции наша семья вернулась в страну вареной картошки, и в школе нас учили: человек не живет, чтобы есть, но ест, чтобы жить. А зачем же он живет? – а чтобы бороться за счастье всего человечества. Между тем, счастье всего понимающего человечества – французские сыры – можно без всякой борьбы раздобыть в Париже на каждом углу, а любители ездят на рю Муфтар – на «Муфтарку», как ее называют русские парижане, специальную сырную улицу, знаменитую дешевизной и разнообразием. Там я однажды купила шестнадцать сортов сыра – в память о бабушке и для наступления общего счастья – и храню кассовый чек, на котором напечатано: «Вас обслуживала КАТЕРИНА, которая благодарит вас». Благодарить-то должна я, потому что Катерина, видя мою дремучесть, взялась мною руководить и показала, что надо с чем есть: с вот этим вонюче-портяночным козьим, завернутым в какой-то лист – мармелад из инжира, а вон с тем твердым – хлеб с пряностями, но на самом деле он не хлеб и не с пряностями, а просто так называется, – но на дальнейшее понимание моего французского языка не хватило. (Хлеб оказался кексом со сложнейшим ароматом, из всего состава которого я опознала только апельсиновую цедру.) Список же сыров на чеке читается, как список гомеровских кораблей: Реблошон, Морбье, Бофор, Кабри Арьежуа, Мотэ, Банон Фёй, Пон-ль-Эвек, – какие-то вечные моря, паруса, проливы, фата-морганы, «старые пристани Европы», далекая голубая дымка над Лютецией, иные зовы, иные люди.

Мы французам совершенно не нужны, а они нам необходимы. Мы к ним стремимся, мы липнем, а они в лучшем случае к нам равнодушны, в худшем – отшатываются. Мы любим чужое, иностранное, а они – свое, французское. Мы знаем: если что – эмигрируем в Париж, сядем на веранде кафе, нога на ногу, будем обмахиваться газетой, – фу, ну слава богу, доехали. Наконец-то мы дома. Так… Что это они тут без нас понастроили? Зачем Бобур, это тут ни к чему. Пирамида во дворе Лувра – ну кто разрешил. Арабов развелось сверх меры – гнать их в шею. Это наше место. Это наш город. Посмотрите, какие чудные мансарды. Вон то окошко – как раз для меня. Я хочу выходить на вон тот балкон. «В дождь Париж расцветает, как серая роза», – писал Максимиллиан Волошин. Зачем же все дома почистили пескоструями, сделав розу белой? Написано: серая, пусть будет серая. Мы лучше знаем. Загубив свои города плесенью и новоделами, мы хотим сохранить Париж таким, каким его воспели наши же поэты. «Ему обещает полмира, а Францию – только себе».

Мне не удалось родиться француженкой: буйабес был давно забыт, денег все не было, есть было нечего, и однажды дед сказал бабушке, чтобы она пошла в аптеку и на последние гроши купила яду на всех: умрем все вместе. Бабушка охотно согласилась, прогулялась к мяснику, купила на все франки бифштексов и они отлично поужинали. В Париже глупо кончать с собой, когда можно поужинать. А потом они все равно вернулись в Россию.

И ничего от нас в Париже не осталось, кроме сухих «мухочек». Они рассыпались в серебряную пыль, и молекулы ее, наверно, и сейчас гоняет ветер над крышами лучшего города, который мы смогли придумать.

Париж кармический

В моей жизни, на моей дорожной карте Париж помечен каким-то особым красным маркером: то ли карма такая, то ли феньшуй боком вышел, то ли католики сглазили, то ли кто напустил порчу, наложил заклятье, но вот именно в Париже незримые темные силы злобно бросаются ко мне, чтобы напакостить необычным, изощренным способом.

Ну вот, например, приехала я в Париж. Апрель. Иду в магазин купить хорошего чая, к которому я пристрастилась, бросив курить. Как писала в своих мемуарах Аполлинария Суслова, муза Достоевского и эринния Вас. Вас. Розанова, «чай заменяет мне все: любовника, друга», etc . Что-то в этом есть.

Поскольку я Телец, а Телец любит опт, я закупилась чаем на годы вперед – три с половиной килограмма, чтобы быть точной. Пить, раздавать, приходить со своим чаем в гости, дарить на Новый год в хорошенькой упаковочке. Иду, стало быть, волочу тючок.

А тут рядом с чайным магазином бутик приветливо так расположился, хороший такой бутик. Там все шелковое, моего размера и доступной цены; а раз цена доступная, то, понятное дело, накупаешь тучу вещей, горы нужного и вавилоны ненужного, ибо при понижении цены алчность обостряется, как мы все хорошо знаем. Купила блузочку цвета плаща Богородицы, другую – мятного цвета, хотя у меня такая уже была и притворялась платьем, но разве перед мятным цветом устоишь; купила третью цвета «баклажан в ночи». Пиджачок совершенно ненужный купила в связи с тем, что он был такой, знаете, не то чтобы белый, а как будто кто-то наелся вареного лосося и дыхнул на сметану. Такого вот цвета.

А денег с собой на все дело не было, оставила в гостинице. Я же только за чаем. А хозяин бутика такой тоже весь стильный и прекрасный, лет восемьдесят ему, но еще ого-го, волосы серебряные, шарф. Если ветер подует, или осень пришла, французу не страшно, у француза есть шарф. Когда зима, это, конечно, сложнее: придется поднять воротник.

Я хозяину говорю: ждите, я за деньгами. Он так: жду, понимаю. Я так глазами: верь, я вернусь. Он так бровями: какие могут быть сомнения.

Уходила со свернутой на спину на 180 градусов головой: позади еще осталась масса прекрасного и не купленного: платье цвета «брызги белого на черном», ай, что говорить.

Вот вернулась я в гостиницу, чай сбросила, деньги хвать, в голове мечты, иду себе, пританцовывая и чувствуя разные чувства: Париж! Париж! Бульвар Сен-Жермен, и солнышко светит прелестно так, по-апрельски. Смотрю – стоит какой-то месьё посреди тротуара, ведет беседу с какими-то господами, а в руках у него длинная белая палка, и он этот палкой вертит: то взмахнет ею, то поднимет как удочку, то справа налево… Как странно, подумала я, проходя в метре от него и приветливо так, по-апрельски, по-парижски ему улыбнулась. Как странно… Но додумать свою мысль не успела: месьё с размаху крутанул своей палкой, сбил меня ею с ног, и я со всего размаха растянулась на асфальте бульвара Сен-Жермен, моего любимого, кстати. Хотя какая разница.

Сначала я упала на колени, проехалась на них, сдирая колготки и кожу, а потом, стало быть, и распласталась, сумка в сторону, евро веером, айпад отъехал, как большая плитка шоколада. Все как в стихотворении «Рано утром на Тверской». Парижский народ тоже не реагирует.

Тут меня, конечно, разобрал дикий смех: лежу и хохочу. До меня дошло: месьё, махавший странной белой палкой, был слепой, и его собеседники тоже были слепыми: у них у всех тоже – осенило меня – были в руках белые палки. И вот сквозь смех я слышу, как он говорит довольным таким голосом: «Кажется, я кого-то сбил». А товарищи, тоже довольными голосами: «О!» Хорошо, значит, утро началось. Может, и дальше день хорошо пойдет.

Ну, я собрала себя в кучку, осмотрела раны и дохромала до ближайшей аптеки, где мне промыли коленки и остановили кровь. Осмотрела себя в зеркале: лохмотья колготок хорошо гармонировали с моим изгвазданным манто и полуоторванным его рукавом. Хозяин бутика, которому я вручила черными кровоточащими руками свои перепачканные евро, тоже погасил во взоре небольшое изумление: уходила дамой, вернулась бомжом.

Можно подумать, это все чисто случайно. Хотя я склонна усматривать повсюду знаки и символы. Возможно, Вселенная хотела мне сказать: «смотри, куда идешь», или: «ты падешь жертвой слепых страстей», или, проще: «куда тебе столько кофточек, тем более, что синяя тебе мала». Но в других-то городах ничего такого ведь не случается? Это Париж, специальное такое место.

И вот буквально на днях. Опять мне в Париж, проездом. Всего-то часа два в Париже: переночевать и ехать дальше. Времени в обрез, так что демоны вцепились в меня не откладывая. Прилетела я на ночь глядя. Впорхнула с 20-килограммовым чемоданом в поезд (вот спроси?те меня, зачем мне столько добра на тихом курорте? Спроси?те! Никто вам не ответит. Я потом удивляюсь, откуда у меня гематомы на пальцах), – впорхнула, говорю, вздохнула, говорю, и вроде бы уже все хорошо. Еду. Светло. Вокруг люди.

Как вдруг приходит мне смска: «Борис, дверной звонок не работает, звони на телефон. Ася».

У меня нет знакомых Борисов, Гребенщиков не в счет, да и Аси обходят меня стороной. Кто эти люди? Или это не люди? Демоны, может, переговариваются? Знаки подают? Двери, значит. С дверями что-то не то. Я бодро откликнулась смской: «Ася, ошиблись номером!», но никто не отозвался. Демоны не отзываются.

Поезд, по плану, доходил в аккурат до моей гостиницы, ни пересадок, ничего. Специально я так рассчитала, чтобы в глухую ночь не подвергаться превратностям.

Еду. И тут у меня за спиной, в пространстве между вагонами, начинается серия хлопков. Как бы небольшие взрывы. Поезд останавливается. Стоит. Медленно ползет дальше. Снова стоит в туннеле. Едет. Опять хлопки, все громче и чаще. Народ пригибается и смотрит в темные окна с опаской. В электрощите над моей головой зажигаются тревожные кнопки. Машинист по громкой связи бурчит что-то неразборчивое, народ начинает волноваться, поздние японцы волнуются: что он сказал? что он сказал? Наконец, совсем ужасный грохот, свет гаснет, поезд доползает до какой-то платформы, и граждане торопливо покидают вагоны. Выбежала и я со своими двадцатью килограммами. Где это мы? – спрашиваю. А с платформы говорят: «Это Гар-дю-Нор, билат».

А НУ-КА, ДЕВУШКИ!

Фигуры моделей haute couture на подиуме хороши, но как-то нереальны, условны. На пляже можно видеть куда более привлекательные фигуры девушек, которым в манекенщицы путь закрыт: слишком чувственные пропорции, слишком выразительные лица. Модель, при всей своей прелестной эфирности, должна выглядеть достаточно нейтрально, достаточно условно, чтобы на нее можно было спроецировать все неосознанные мечты, все бессознательные представления о высшем статусе. Современная модель – такая худая, что уже дальше некуда – посылает сигнал о таком богатстве (престиже, счастье, спокойствии за судьбу потомства), которое уже зашкаливает. В рамках ее узкого туловища есть место и для талии: это же не вешалка для одежды, а женщина. По-видимому, пропорция 90-60-90 – это оптимальная, и в то же время достижимая формула, удовлетворяющая всем инстинктам. Бывают талии, всем на зависть, и тоньше, но тогда требуемые числа, – скажем, 75-50-75 – трудно соблюсти. Где-то же и костям надо разместиться. А 90-50-90, – это, понятно, уже не модель «от кутюр»: ее сейчас же умыкнут в «Плейбой», откуда она, как радиомаяк, будет посылать совсем другие сигналы.

Современным Базаровым, пытающимся разгадать причины женской привлекательности, не нужен скальпель. Разрезав Анну Сергеевну, Базаров не нашел бы внутри ничего, кроме жировых отложений. Простой портновский метр и несложные арифметические подсчеты в уме, – и результаты непременно порадовали бы пытливый ум лягушколога. Для уточнения результатов можно было бы попросить добрую помещицу, в строго научных целях, расшнуровать корсет… и проблема отцов и детей предстала бы совершенно в ином свете.

БЕЛЫЕ СТЕНЫ

Аптекарь Янсон в 1948 году построил дачу, чтобы сдавать городским на лето. И себе сделал пристроечку в две комнаты, над курятником, с видом на парник. Хотел жить долго и счастливо, кушать свежие яички и огурчики, понемножку торговать настойкой валерианы, которую любовно выращивал собственными руками; в июне собирался встречать ораву съемщиков с баулами, детьми и неуправляемой собакой. Господь судил иначе, и Янсон умер, и мы, съемщики, купили дачу у его вдовы.

Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видала, и вдову не помню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйство. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, развалив руки, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах. В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Янсон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под валенками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями – уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева – их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль уже неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.

В 1980 году в припадке разведения клубники мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий большой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ничего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу – тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник, – очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью, – нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички «М. А. Янсонъ», не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившейся, ушедшей куда глаза глядят, валерианы.

Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипшимися ржавыми гвоздями, – пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.

Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними – лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем «Усатин» (а как же!), и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка, 51», и: «Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно», и: «Покупая гильзы, не говорите: „Дайте мне коробку хороших гильз“, а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА.»

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться, – из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей. Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители, – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого. Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

БЕЛЫЕ СТЕНЫ

Аптекарь Янсон в 1948 году построил дачу, чтобы сдавать городским на лето. И себе сделал пристроечку в две комнаты, над курятником, с видом на парник. Хотел жить долго и счастливо, кушать свежие яички и огурчики, понемножку торговать настойкой валерианы, которую любовно выращивал собственными руками; в июне собирался встречать ораву съемщиков с баулами, детьми и неуправляемой собакой. Господь судил иначе, и Янсон умер, и мы, съемщики, купили дачу у его вдовы.

Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видала, и вдову не помню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйство. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, развалив руки, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах. В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Янсон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под валенками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями – уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева – их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль уже неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.

В 1980 году в припадке разведения клубники мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий большой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ничего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу – тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник, – очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью, – нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички «М. А. Янсонъ», не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившейся, ушедшей куда глаза глядят, валерианы.

Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипшимися ржавыми гвоздями, – пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.

Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними – лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем «Усатин» (а как же!), и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка, 51», и: «Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно», и: «Покупая гильзы, не говорите: „Дайте мне коробку хороших гильз“, а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА.»

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться, – из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей. Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители, – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого. Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей, – по инструкции; – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам, – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно, – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый, и, честно говоря, совсем не европейский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без рисунка – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все так сейчас делают. – И я так сделаю. – И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками под мышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходитъ вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведь, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

НЕУГОДНЫЕ ЛИЦА

В 1970-м году Севастополь ко дню Военно-Морского Флота украсили портретами вождей и основоположников. Лето, чудная погода; стою, любуюсь на клумбу, где портрет Ильича любовно выложен (или высажен?) каким-то темно-зеленым псевдокапустоидом по светло-зеленому фону. (Розетками этого растения в южных парках любят выкладывать даты на клумбах. Идешь купаться ночью, к примеру, 31 июля, а назад идешь, глядь – а уже 1 августа; в полночь приходил невидимый садовник и исправил календарь.) Стою, стало быть, погрузившись в размышления о неисчерпаемости изобразительных средств и о границах сакрального: а вот что будет, если сложить дорогие контуры из мусора, – например, из стоптанной обуви или консервных банок? Опорочит ли этот срач светлые черты, или же, напротив, святость и партийная благодать возьмут верх, преобразят и возвысят нечистые материалы? Поднимаю глаза и вижу странный плакат, хоругвь, волнующуюся на морском ветру: двойной портрет, – Ленин и Энгельс.

Но ведь все знают, что это невозможно, это нарушение канона! Никогда Энгельс не изображается без своего бойфренда Карла, единственное исключение – если он подается сам по себе, как одинокий воитель, видный борец за признание человека обезьяной. Ленин плюс Маркс – пожалуйста, Ленин-Маркс-Энгельс – милости просим; в прежнее время хронологически-иерархическая цепь была, понятно, длиннее на сталинское звено. Но чтобы Фридрих, бледная тень, нахально лез вперед батьки, автора «Капитала» – вещь немыслимая во всех отношениях. Кому велено чирикать – не мурлыкайте, кому велено мурлыкать – не чирикайте. Не может Энгельс ну ни при каком раскладе сиять с нашим гением в одном ореоле как равный; и недаром Маркс и Ленин мыслятся как титаны, пронзающие мыслью будущее, Энгельсу же отведена роль обернувшегося в прошлое, в те немного стыдные времена, когда и будущий рабочий, и будущий крестьянин, торопливо отбрасывая уже ненужные хвосты, наперебой сбивали палкой протобананы с палеопальм, а меж ними путающейся под ногами прослойкой болтался будущий интеллигент, умудрившийся эволюционировать вровень с работягами чудесным образом – безо всяких палок, одной силой мысли.

Как зачарованная, глядела я на пробравшегося не по рангу в первые ряды Энгельса, разглядывала его густые черные брови, хитрый прищур, кавказские усы, – пока меня не осенило, что это – Сталин, самый обычный Сталин, переделанный в Марксова дружка! Художник-варвар кистью сонной пририсовал тирану бороду, подправил лоб, побелил вокруг головы, набросил на френч почтенный Halstuch. Наверное, после 1956 года или когда там до Севастополя докатился рокот XX съезда, местные власти решили срочно избавиться от икон, почему-то ставших неугодными в Москве, но, как крепкие хозяйственники, не стали выбрасывать парусину, а просто приклеили бороду, да и ладно. Так сосед дядя Сережа наденет ватную бороду и красную шапку – вот он уже и Дед Мороз.

Рачительность севастопольских партийных Плюшкиных вызывала сложные чувства: с одной стороны, приятно было сознавать,что режиму Сталин больше не нужен, а с другой стороны, случись что, ведь им ничего не стоит стереть случайные черты и вернуть тирану прежний облик; примешивалось и злорадство: вот, Энгельс хотел происходить от обезьяны, а произошел от «чудесного грузина». Еще я, помню, думала: чем перекрашивать эту сволочь, не лучше ли было совсем закалякать его черной краской, а еще лучше бы обоих, а совсем хорошо бы вообще все эти портреты крокодилов сжечь раз и навсегда, чтобы духу их не было. А еще повернуть время вспять. И чтобы малютка Джугашвили подавился чурчхелой, посинел и умер. А малютка Ульянов утонул в ванночке. А малютка Бронштейн упал с крыльца, причем неудачно. А малютку Шикльгрубера в далекой Европе чтобы ударила лошадь копытом. Родимчик, глотошная, сглаз, пупочная грыжа, корь, скарлатина. «Вы слышали, какое горе у мадам Апфельбаум? У мадам Берия?… У Ежовых?… У Дзержинских?… Фрау Геббельс все глаза выплакала…»

…Товарищ Сталин думал точно так же, но в отличие от меня он свои черные мечты претворил в жизнь.

БЕЛЫЕ НАЧИНАЮТ И ВЫИГРЫВАЮТ

О ретушировании и подчистке фотографий у нас писали много, но лучшее издание на эту тему из всех, что я видела – недавно изданный в США фотоальбом Дэвида Кинга «Исчезающий комиссар» (David King, «The Comissar Vanishes», Metropolitan books, N-Y). Историк фотографии, в свое время заведовавший редакцией искусства в лондонской Sunday Times, Кинг увлекся коллекционированием советских фотографий в 1970 году – как раз когда я на берегу винноцветного моря размышляла о происхождении семьи, частной собственности и Энгельса. Но мое знакомство с сюжетом закончилось тогда же, когда и началось, а Кинг с тех пор собрал четверть миллиона фотографий, плакатов и прочих изображений советской эпохи. Опубликованный альбом содержит, понятно, лишь малую часть его архива, но составлен он на редкость хорошо: и тексты исчерпывающие при всей их краткости, и полиграфия на высоте, и отбор материала увлекательный: и смешно, и страшно, и поучительно. Центральный сюжет – орвелловский: искажение Сталиным советской истории через видеоряд.

Кинг воспроизводит, когда это возможно, оригинальный снимок и его отретушированный вариант, а иногда и несколько. Скажем, люди исчезают с фотографии один за другим, по мере их исчезновения из жизни или с политической арены. В периоды же оттепелей часть фигур, изъятых со снимка, внезапно возвращается: им снова разрешено быть. Так произошло с фотографией, снятой в 1908 году на Капри, солнечным апрельским днем. Ленин приехал навестить Горького и сел перекинуться в шахматишки с большевиком Богдановым. Игрокам пришли мешать и другие отдыхающие, среди них еще ничего не подозревающий будущий меньшевик Владимир Базаров. Вот он щурится от резкого итальянского света и застегивает верхнюю пуговицу пиджака. А в 1931 году его арестуют. А в 1937 – расстреляют. За спиной у жены Богданова стоит Зиновий Пешков (старший брат Я.Свердлова, взявший фамилию писателя). У Зиновия Пешкова необыкновенная биография: крестился, эмигрировал, стал французским генералом, потерял руку при Вердене, был военным советником при Чан Кай-ши, дружил с де Голлем, работал во французской секретной службе, умер в 1966 году 82 лет от роду. Вот играют, – кто сидит, кто стоит; сбоку – чей-то пиджачный локоть, на переднем плане видна женская коленка, светлое платье, часть кресла.

Вариант 1939 года: Базаров два года как расстрелян и стерт с фотографии. Зиновий Пешков, надо полагать, гостит у Чан Кай-ши, – стерт. Коленка в светлом платье элиминирована, и пришлось подрисовать ноги Богданову, так что он теперь не отбрасывает тени… Бесхозный локоть тоже стерт. Фотография посуровела: вместо расслабленного отдыха на солнышке перед нами битва интеллектов: кто победит? Наверное, Ильич!

Вариант 1960 года: вернули Зиновия. Подумать только! Оттого ли, что он, хоть и блудный, но брат Свердлова? Оттого ли, что мы дружим с французской секретной службой? Оттого ли, что он был как сын родной пролетарскому писателю? Оттого ли, что крещен? Бог весть! И коленку вернули, либералы! Могли бы, кажется, и не стараться. А вот Базаров расстрелян навсегда: нет Базарова, никогда не было, не рождался, не садился в поезд, не забрасывал чемодан в синюю багажную сетку, не звенела на столике ложечка в стакане чая с лимоном, не мелькали за окнами европейские чистенькие коровы и аккуратные домики. Не платил за перевоз на Капри, не глядел на голубую воду, прикидывая, можно ли уже купаться. Еще холодно, Базаров, застегни-ка верхнюю пуговицу, тебя ждет расстрел и забвение. На том месте, где ты стоял, умельцы из Института марксизма-ленинизма нарисуют совершенно невозможную колонну, – верх ее ровным счетом ничего не поддерживает, низ погружен в черный, распыленный из пульверизатора туман, даже странный в такой-то солнечный день.

Ильич, кстати, эту партию продул, и, по свидетельству Горького, страшно рассердился. Если разглядеть шахматную доску в лупу, то видно, что продует: Богданов играет белыми, и фигур у него больше. Будь я цензором в 1939 году, я бы, наверное, Ильичу пририсовала много-много фигур, да все ферзи, все ферзи. А Богданову – одну пешку, и то маленькую.

ЧЕРНЫЙ ВОРОТНИК И БЕЛЫЙ СНЕГ

Сюжет, давший название альбому, состоит из серии фотографий, снятых, с интервалом в несколько секунд, фотографом Леонидовым 7 ноября 1919 года на Красной площади. Как всегда в этот день, идет снег. Шапки, воротники, фуражки, – все в мокром снегу. У всех лица довольные, неофициальные, тут же дети какие-то, мальчишки, тоже радуются… Ну-с, лирику в сторону. Троцкого выбрасываем вон, как будто он и не стоял впереди Ленина на полшага, – рука под козырек, локтем загораживает ленинский каракуль. Рядом с Лениным образуется дырка, будто бы толпа шарахнулась от него, как от чумного. Это выглядит странно, но внимательному читателю страннее другое: посреди занесенной снегом толпы стоит товарищ, которого погода не берет: у него, единственного, на черный воротник не упало ни снежинки. А шапка и рукава в сугробах. Сопоставление отпечатков с оригиналом проясняет истину: своей стойкостью, резистентностью большевик обязан гибели Арташеса Халатова. Халатов разоблачен, расстрелян и стерт.

А пока он был жив, враг народа своей дурацкой папахой загораживал шею и грудь неопознанного товарища, и после расстрела пришлось от руки пририсовывать тому скромный черный воротник, вот только снег изобразить забыли. Чтобы совсем было смешно: пока Халатов был жив, он вертелся, двигался, а Леонидов все снимал, и вот на одной из неотретушированных еще фотографий видно, что у снегоиммунного незнакомца воротник-то от природы не черный, а белый; хорошее такое пальто, крепкое, сшитое до революции.

ВСЕХ ГНАТЬ

На Втором Конгрессе Коминтерна 19 июля 1920 года народу было много. Сделали фотки, напечатали альбомы, довольные депутаты увезли альбомы по домам. Так на Западе сохранились нетронутые свидетельства этого дня. В России же с фотографий убрали всех, кроме самых главных. На одном отпечатке стерли 27 человек, чтобы ничто не мешало Ленину остаться наедине с Горьким. Облупленные балясины Дворца Урицкого в Питере на снимке отремонтировали; в жизни Ленин стоял одной ногой в каком-то мусоре, – мусор подчистили, так что нога В.И. не касается земли. Ботинки и вождю, и писателю начистили, – любо-дорого посмотреть. Подорожники пропололи, а сорную траву загримировали под здоровые стебли какого-то растения с неясной ботанической принадлежностью, – так, вообще флора. В 1980-е годы – страшный либерализм – публика вернулась на прежние места. Правда, печатали только центральную часть снимка, все те же Ленин и Горький, зато честно видны все, кто стоял за их спинами в тот памятный день. И мусор вернули под ноги. Но – чудная деталь, – и в оригинале, и даже в варианте 1933 года Ленин стоит, засунув руку в карман так, что мизинчик торчит, как бы свисает. В либеральные 80-е кто-то бережно подправил пальчик, вложил Ильичу в карман, а брюки отчистил от прилипшей беловатой дряни. Так заботливые матери подтыкают дитяти одеяльце на ночь и вытирают носик.

А вот в том же 1920-м году Ленин и Крупская поехали открывать электростанцию в Кашине и сфотографировались с группой кулаков (на заднем плане) и детей (на переднем). Через 19 лет со снимка были стерты ВСЕ взрослые и часть детей. Понятно, почему. Смотришь и думаешь: вот этот смеется, а его больше нет. Этот смотрит испуганно – и его нет… И дальше – обвалом, по всей книге: этих нет, и этих уничтожили, и вон тех, и… Альбом Кинга надо бы перевести на русский язык и раздавать коммунистам бесплатно, по предъявлении партбилета.

СМЕХ И ГРЕХ

Сестра Ленина Мария Ульянова гордилась своим талантом фотографа. Приехала в Горки, сняла Володеньку в шезлонге и Наденьку рядом с мужем на скамейке. Супруги на отдыхе зачем-то смотрели в телескоп. Талантливая Мария Ильинична телескопа не заметила, и в результате на снимке изумленный зритель видит нечто вроде ствола ружья, упирающегося в висок Крупской. Конфуз попробовали исправить в 1960 году, но как-то робко: отодвинули трубу телескопа от виска, так что невидимый стрелок словно бы примеряется: пустить ли Надежде Константиновне сразу пулю в лоб? или допросить сначала? В 1970 году отодвинули прибор еще на полметра, лучше не стало. Наконец в конце 80-х решились и стерли телескоп к черту, заменив листочками. Область научных интересов супругов-материалистов сузилась, зато честь сестры была восстановлена. Либо наука, либо искусство, приходится выбирать.

Но Ленин, в конце концов, был из приличной семьи, получил образование, принадлежал к тому специфическому кругу, где на искусство плюют, на свою внешность тоже.

Брюки винтом и заплеваны – ну и что? Понятие имиджмейкерства было ему, судя по всему, чуждо. Сталин же, невежественный, ущемленный, закомплексованный, понимал важность изображения, правильной подачи образа. На известной фотографии семьи Ульяновых, – детей и взрослых, – всегда поражает лопоухость дружного семейства. А им все равно, фотография, похоже, всегда печатается как есть. Не то Сталин. В альбоме воспроизведен рисунок Н. Андреева: портрет Сталина, датированный 1 апреля 1922 года. На отпечатке будущий тиран написал красными чернилами: «Ухо сие говорит о том, что художник не в ладах с анатомией. И.Сталин.» И подчеркнул свою подпись. И поставил на ухе жирный красный крест. И еще раз написал, пониже: «Ухо кричит, вопиет против анатомии. И. Ст.» Между тем, – ухо как ухо, и не оттопырено, и вообще не та часть головы, на которую стоило бы обращать внимание. Глаза на портрете, – да, глаза настороженные, хитрые, опасные. Но о глазах ни слова, а вот далось ему чем-то это ухо – отчего бы? «У царя Мидаса ослиные уши»? «Уши торчат»? «Узнают волка по ушам»?

Позже ему разглаживают лицо (на снимках, портретах, скульптурных изображениях), исчезают оспины, молодеет кожа, разглаживаются и чернеют волосы, морщины убраны, и лицо наливается внутренним светом. Глаза мудрые и уставшие. Рост все увеличивается, плечи широкие, стройность совершенно античная. Порой он совершеннейший микеланджеловский Давид, только в смазных сапогах, и их блеск зеркален. Одновременно с тем он осенен благородной сединой, плотен, сыт и сед; на юбилейной обложке «Огонька» (номер 52, 1949) его голова, в фуражке, сияет в вечернем небе, и вроде бы освещена прожекторами, но и сама источает свет: лучи расширяются книзу, к земле. Все фотографии, где он малорослый, рябой, темнолицый, коротконогий, притулился к группе более породистых товарищей, уже исправлены. Товарищи стерты и в реальности, и в виртуальности, он один делал революцию, душил врага, возводил плотины на реках, освещал электрическим светом страну, вел народ и так далее; все сам. Сам и людей убивал. Исчезновение семьи, частной собственности и человека.

Какая насмешка судьбы, что после смерти ему подвязали бороду самого ненужного из марксистов.

ЧЕРНЫЕ ЛИЦА

Врага надо знать в лицо. Но у побежденного врага вообще не должно быть лица. Самые страшные страницы альбома – те шесть, где лица замазаны. В 1934 году ОГИЗ заказал Александру Родченко альбом «10 лет Узбекистана». Книга вышла по-русски, через год – по-узбекски, а в 37-м пошли расстрелы. Книга стала опасной, и причем опасной для самого Родченко: ведь создавая ее, художник, можно сказать, порождал врагов народа. И вот Родченко берет черную тушь и замазывает лица в собственном экземпляре книги, одно за другим, одно за другим, – я тебя породил, я тебя и убью. Пиджак, плечи, воротник, галстук, – а над ними круглая или квадратная непроглядная тьма Дыра. Провал. И имя вымарано. Только внизу: «…blan hamda proletar… bolgan bolseviklar partiasi…» – мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке.

Рассматриваю эти зияющие провалы – а чего там рассматривать, там же нет ничего? – рассматриваю это «ничего» и все менее уверенно думаю о своих собственных желаниях: повалить бы вон тот памятник, замазать бы вон те лица, взорвать бы вон тот домик… Один из зачерненных в альбоме Родченко – Яков Петерс, палач и садист. Народу погубил – не счесть. Расстрелян в 1938-м, замазан тогда же. Этот убийца уж точно заслужил пульсирующую тьму и вечный скрежет зубовный, правда? Да? Да или нет?

Но не мне отмщение и не аз воздам.